ИШЬ

Доносы и доносчики
Черты из народной жизни в XVIII веке


Часть вторая
П. Щебальский
«Отечественные Записки» за 1861 г., сентябрь-октябрь.
Текст подготовил Александр Машьянов
первую часть
читайте
здесь
V

Некто князь Роман Мещерский был в 1726 году в имении своём в Суздальском Уезде, и был в воскресный день в приходской церкви у обедни, сошелся там с несколькими соседями и зазвал их к себе пообедать, чем Бог послал. За столом зашла речь о разных делах, и между прочим один из гостей, Василий Лазарев, рассказывал, что он слышал недавно в Москве и даже «видел на письме», что государь, будучи в Риге, едва не был поднят на воздух. Стоял государь «в иноземческом доме, и в то время под тот иноземческий дом, из дому же генерала князя Аникиты Ивановича Репнина, подведён был подкоп и поставлены в нём бочки с порохом, чтоб его императорское величество и при нём будущих погубити».

- Как же государь спасся? спросили присутствующие Лазарева.

- А вот как: «Того-ж Репнина дому девка, иноземка, сказала о том солдату, и солдат донёс о том его императорскому величеству, и его величество тот подкоп, и в нём бочки, и у бочек зажженную свечу, которая немного не догорела, осмотрел, а осмотря, генерала Репнина и других многих с ним злоумышленников велел взять под караул, и взяты, и везут их к Москве, а сам его императорское величество в Москву будет же для розыску».

Весь этот рассказ, не имеющий никакого основания, был выслушан с глубоким вниманием. Удивляться этому нечего. Жизнь Петра была исполнена таких неожиданностей: все её крупные и мелкие черты должны были так говорить народному воображению, так сильно возбуждать любопытство, а любопытство это так мало находило удовлетворения, что ничего нет удивительного, если вместо истины ходили в народе самые странные мнения, самые невероятные, и очень часто тревожные слухи: это естественное следствие официальной безгласности и вытекающей из неё страсти к таинственному… Но вот что удивительно: Репнина за караулом в Москву не привозили, никакого розыску по поводу мнимого подкопа не производилось. Государь приезжал после того в Москву сам, живым и здоровым: что же побудило Романа Мещёрского заботиться о преследовании «государевых злодеев» более, нежели государь сам о том заботился? Что за причина этого необычайного усердия?.. Причина эта совершенно-посторонняя. Он был «Синодального дому дворянин», и в 1721 году был взят под караул по челобитью крестьян карашской синодальной волости, куда его послылали для поимки беглых. Дело, может быть, не совсем было чистое, а в синодальном управлении у него были враги, и вот он объявляет слово и дело с очевидной целью отвлечь внимание правосудия в другую сторону, нисколько не обращая

внимания на то, что его бывший гость, Лазарев, не избегнет кнута за «непригожия речи», другие при том находившиеся за то, что они не донесли, да и он сам, Мещёрский за то, что не донёс ранее.
VI
Предшествующий рассказ должен убедить нас, что не один простой народ смотрел на дело доноса с возмутительным равнодушием и прибегал к этому страшному оружию без всякого сознания или по личным непохвальным видам. Впрочем, новых доказательств этому, кажется, и не нужно: стоит припомнить, не выходя из пределов второй половины XVII и начала XVIII века, историю первого брака царя Алексея, Никона, Матвеева, Нарышкиных, Голицына, Шокловитого и сотню политических, общеизвестных процессов при Петре. Но ни в одном сословии, кажется, донос не был таким обыкновенным делом, как в духовном, особенно между монахами. Домашние ссоры, происходящие от отсутствия занятий и интересов, нередко развязывались в преображенском приказе.

Сосланный в соловецкий монастырь распоп однажды объявил «слово и дело» и, был представлен в преображенский приказ, показал там, что другой расстрига, Григорий по имени, называл государя «проклятым» и говорил: «хоть сядь на церковь, на крест, да кричи, ныне не верит!»

Вытребовали расстригу Григория; тот во всём заперся, и дело ничем не кончилось, кроме, разумеется, знакомства обвинителя и обвинённого с застенком.

В 1720 году, один подъячий да двое певчих архангельского архиерея сказали слово и дело и, приведены будучи в Преображенский приказ, объявили, что иеромонах, при том же архиерее, Гервасий, пел какие-то псалмы о Мазепе и при этом приговаривал: «Мазепа наш в небе, а москаль ваш скурвый сын!»

Хотя в это время Мазепы не было не только в Батурине, но и на свете. Донос показался важным. Привезли из Архангельска иеромонаха Гервасия, и поставили пред очи Ивана Фёдоровича Ромодановского. Гервасий оказался малороссиянином; он был казачий сын, в мире именовался Григорием, жил у известного Обидовского, племянника Мазепы, и после его смерти постригся, а перед полтавскою баталией оставил монастырь свой и жил у своих свойственников. Что он делал у них, с кем видался – не видно из дела; видно только, что он был в сношениях с приближенными Мазепы: «После измены, сказывал он, к нему приезжали шведы, черкасские полковники: Зеленский, Максимович, и вдова Обидовского, а после баталии он был взят, и отправлен

сначала в Москву, потом в Петербург и, наконец, в соловецкий монастырь, откуда, по истечении некоторого времени, он ушел, явился, не объявляя своего имени, архангельскому архиерею и был им повящен в иеромонахи.»

Кажется, Гервасий мог бы открыть много любопытного о делах 1709-го года; но так как о нём, вероятно, было уже другое дело в виду князя Ромодановского, то он, не обращая внимания на антецеденты Гервасия, занялся дознанием, точно ли он бранил государя и выхвалял Мазепу? Гервасий заперся и выдержал три узаконенные пытки; тем не менее, однако ж, был наказан и сослан в соловецкий монастырь «в земляную тюрьму навечно».

Расскажем ещё один случай из монастырской жизни. Распоп Фёдор Ефимов показал на расстригу Афанасия, что будто бы этот последний в 1722 году ему говорил: «Видишь-де, государь выбирает на своё царство немчина, знатно к царевне, а внука своего-де сослал, что никто про него и не ведает, и ныне-де прикладывают руки, кого он, государь, на своё царство изволит избрать.»

Слова эти, без сомнения, относились к предполагаемому бракосочетанию Анны Петровны с голштинским принцем и к известному указу о праве, которое государь себе предоставлял, назначить по своему усмотрению наследника престола. При спросе об этом Алексий заперся, или, по крайней мере, утверждал, что он нисколько не имел в виду осуждать кого бы то ни было; а как, между тем, по случаю вступления на престол Петра II состоялся указ, облегчавший участь преступников, то розыск был приостановлен до получения повеления, как поступать в настоящем случае. Замечательно, что в ответе на это велено четырёх монахов из одного соловецкого монастыря сослать в Сибирь и впредь не принимать от них доносов как от ложных и докучных доносчиков.
VII
Читая все эти доносы, невольно вспоминаешь слова Волынского: «Нам, русским, не надобен хлеб. Друг друга едим, и с того сыты бываем!» К частным и общим страданиям, которым непроизвольно подвергалась наши предки, сколько других страданий они ещё сами накликали!.. Впрочем, предшествующие рассказы более служили определением характеристики современных нравов и положения частных лиц посреди тогдашнего общества; но вот рассказ, который изображает быт целого края и заключает в себе истинно-потрясающую драму.

Сибирь, где и позже производились возмутительные злоупотребления, была, полтораста лет назад, настоящим тёмным царством, царством, которое поджидало достойного себе правителя в лице многоизвестного Матвея Петровича Гагарина. Да и что удивительного: если вокруг Москвы и Петербурга, в самой столице, под глазами строгого царя, не взирая на легионы доносчиков ex-officio и дилетантов, чинилось множество неправд, то как же не быть им во сто крат больше в краю, где всякий дополнительный надзор был невозможен, где полудикие инородцы ещё более терпеливы и безмолвны, чем русские крестьяне и посадские, и где, с другой стороны, происходили сборы драгоценных мехов, где взад и вперёд двигались богатые караваны с китайскими товарами! Такие практические люди, как наши прежние губернаторы, воеводы и фискалы, поняли, что их общая выгода требует, «чтоб из избы сору не выносилось»; и действительно, всё в этой стране было, что называется, шито и крыто, а верхотурский воевода «недреманным оком» наблюдал, чтоб какой-нибудь беспокойный человек не прорвался сквозь вверенные его охранению ворота и не пробрался до столицы.

В этом-то застрахованном от всякого контроля краю, красноярский воевода, Иван Саввич Мусин-Пушкин, поссорился, в 1707 году, с своим воеводским товарищем, с-приписью-подьячим, Иваном Мишагиным. Поссорились они за «интересныя» дела; Пушкин обвинял Мишагина «во взятии без указа из государственных житниц хлебных запасов»; а Мишагин, отрицая справедливость этого обвинения, утверждал, что «из государевой казны деньги и товар и из житниц хлебные запасы и соль имал он, Мусин», и что «в приказном ящике воровству его, Мусина, записка за печатью хранится»; при чём все свои обвинения Мишагин вызывался подтвердить перед самим царём, в преображенском приказе, и объявлял за собою «государево великое дело».

Очень был прост и неосторожен с-приписью-подъячий! Красноярск от Петербурга в 5000 верстах, и трудно было оттуда достигнуть до царского слуха чьему бы то ни было голосу! Вместо отправления Мишагина в преображенский приказ, Пушкин приказал посадить его в тюрьму, сам же отправился в приказную избу, велел подать себе ящик, в котором хранилась обличительная записка, сорвал с него печать Мишагина и вынул, что было ему надобно.

В числе людей, присутствовавших при этой сцене, был казачий красноярский пятидесятник, Емельян Смольянинов. Воевода, положив в карман, какие ему было нужно бумаги, приказал ему с прочими, бывшими при этом, служилыми людьми запечатать ящик, и поставить его на место. Смольянинов усомнился

исполнить это приказание: «Как-де нам, служилым людям, печатать тот ящик, сказал он, для того: печать Мишагина сорвана и письмо в целости или нет – неведомо». Воевода приказал приложить казенную печать к ящику подъячего и вышел из присутствия.

Между тем, Мишагин, сидя в тюрьме, не унимался, и продолжал объявлять слово и дело каждому: караульным, арестантам, приходящим с милостыней посторонним лицам, даже проходящим мимо острога кричал он, прикладывая лицо к железной решетке, что Пушкин вор и изменник, называл-де он себя государем и грабил царскую казну, переменяя казённые добрые собольи меха на свои дурные: а острог, как нарочно, был на бойком, людном месте; мимо него народ ежедневно должен был проходить в собор. Народ останавливался, слушал, и дивился; а были и такие, которые говорили, что «за честь царского величества надлежит стоять» и о словах Мишагина где следует донести: одним из таких смельчаков был боярский сын, Яков Вороблевский. Надоело это воеводе, и он прислал сказать неугомонному подъячему, чтобы он готовился к смерти.

Да не подумает читатель, что это была простая угроза, слово, сказанное сгоряча. Красноярцы, по крайней мере, думали об этом иначе, и решились заступиться за своего брата: они собрались и выбрали знакомого уже нам Смольянинова, и другого, пятидесятника Сиротинина, чтоб они отправились к воеводе и били ему челом – не казнить Мишагина без розыска, а написать о нём к Москве, как о человеке, объявившем государево великое дело.

- Ладно! сказал Пушкин, выслушав выборных: - пусть мне подадут о том челобитную те, кто вас прислали.

Получив такой ответ, градские люди поручили площадному подьячему, Ивану Шамрову, написать челобитную, выслушали её, велели её перебелить, и стали прикладывать к ней руки, а черновую Смольянинов на всякий случай припрятал к себе. Дело это делалось в приказной избе; в то время, как народ в ней толпился для рукоприкладства, вошёл воевода; увидев, что слова, сказанные им Смольянинову и Сиротинину, приняты в буквальном смысле, он сильно прогневался, велел всем, тут бывшим, убираться вон, а Смольянинову грозил посадить его под караул и бить его кнутом. Воевода был прав: он имел закон на своей стороне; Уложения главы II статьёю 20-ю предписывается «самовольством, скопом, или заговором… в городах и в полках на воевод и на приказных и ни на кого никому не приходити», а за нарушение этого закона положена смертная казнь. Народ разошелся в молчании, а Смольников – нечего делать! – отдал грозному воеводе черновую челобитную. Что же касается Вороблевского, подбивавшего народ к жалобе на воеводу, Пушкин призвал его к себе, и объявил ему, что Мишагину будет смертная казнь, да и его, Вороблевского, голова может не удержаться на плечах, а между тем велел его посадить под караул.

Мишагин, между тем, не переставал требовать суда и поносить воеводу; он приготовил на него извет, и передал его знакомому священнику. С своей стороны, Смольянинов, не совсем спокойный за себя, сидел однажды дня четыре после сказанного проишествия в приказной избе, когда дверь с шумом отворилась; вошёл воевода вместе с заплечным мастером и «выняв сам из-под лавки топор, отдал заплечному мастеру, и велел, выведчи из тюрьмы того Мишагина на площадь, отрубить ему голову».

Как сказано, так и сделано. Мишагина вывели под конвоем одиннадцати человек на городскую площадь для казни. Народу собралось множество. Несчастный подъячий-с-приписью рвался и кричал, что он имеет за собой слово и дело, требовал, чтоб его отправили к Москве, называл воеводу вором и изменником – напрасно: всё вокруг него безмолвствовало. Смольянинов, бывший в числе зрителей, говорил, правда, служилым людям, сопровождавшим преступника, «что, помня крестное целование, надлежит им за государеву честь и казну стоять, и того Мишагина без розыску не казнить и отталкивать того Ермолаева (палача) от того Мишагина прочь». Правда и то, что эти слова честного казака не совсем остались без отзыва, и пятидесятник, начальник конвоя, приостановив казнь, с площади ходил к воеводе; но это не привело ни к каким результатам. Пушкин прислал сказать Мишагину, чтоб он слово и дело «сговорил»; но как остервенившийся Мишагин о том не хотел и слушать, а кричал «во весьнарод», то голова его скатилась с плеч…

Всё это видел и слышал целый город: дело не закрытое. Слышал и видел это и боярский сын Вороблевский, который в ночь, предшествовавшую казни, ушёл из-под караула и провёл день на огороде, выходившем на площадь, спрятавшись в соломе… Этот Вороблевский и Смольянинов беспокоили Пушкина: он боялся доноса с их стороны. И действительно, Вороблевский, выбравшись из стога, в котором был спрятан, отправился прямо к Москве; но верстах в тридцати от Красноярска человек пятнадцать казаков, посланных за ним в погоню, наскакали на него, заковали в цепи и посадили уже не под караул, а в тюрьму. Там он просидел недели две, после чего был бит кнутом на козле и освобождён. Что касается Смольянинова, то увещания его о неисполнении казни без розыска были услышаны клевретами Пушкина, и переданы ему, как подговор к возмущению. Прямо с площади, и прежде ещё, нежели была совершена казнь над Мишагиным, он был отведён в тюрьму, закован в те же самые цепи, которые только что были сняты с «вершенного» подъячего, и предупреждён, что и его голова туда же отправится, где голова его предместника по кандалам.

Однако, до плахи дело не дошло. Смольянинов, по видимому, не кричал соблазнительных слов в народ, а потому его оставили спокойно сидеть в остроге, где он и оставался полтора года, терпеливо и упрямо молча; наконец, терпение его истощилось, и он стал кричать в народ слово и дело. Проходящие, помня судьбу Мишагина, боялись и слушать эти грозные слова, а воевода, узнав об этом, приказал дать Смольянинову 120-ть кнутов и готовиться к отправлению его подальше, в глушь сибирскую, на Аргун. У Смольянинова были жена и дети, была у него и землица – последнюю надо было бросить, а первых тащить с собой в ссылку… Надломился упругий нрав казака: он взмолился о пощаде и послал предложить страшному воеводе свою крепостную девку; но Пушкин от девки отказался, а взял 50 рублей и освободил Смольянинова.

Однако, Смольянинов смирился только притворно: едва освободясь, он бежал и явился к сибирскому обер-коменданту, князю Василию Гагарину, объезжавшему край, и бывшему в то время в Сургуте. Просмотрев челобитную казака, он сказал, что о подъячем Мишагине производится в Тобольске дело (вероятно, возникшее по замогильному челобитью, предъявленному священником после смерти жалобщика), и чтоб Смольянинов отправлялся туда. Отправился туда Смольянинов, бросив семейство и дом свой: видно сильна была его злоба на Пушкина! Явился он к губернатору, князю Черкасскому, и просил, чтобы его отправили в Москву; но в Москву его не отправили, а челобитную возвратили ему непомеченною… Тогда Смольянинов решился сам пуститься в Москву, броситься в ноги самому государю и закричать ему: «Царь-государь, помилуй! Воеводы твои держат нас в тюрьме целые годы, бьют кнутом безвинно, головы снимают без твоего, государева, указа. Царь-государь, помилуй и защити!» Но несчастный не знал, что у выхода из темного царства стоит «недреманный страж», верхотурский воевода: на Верхотурье нашего жалобщика изловили и отправили в Красный-Яр… По дороге ли туда, или каким-либо иным образом, он попал на Енисейск, и узнав, что там опять находится обер-комендант Гагарин, попробовал ещё раз обратиться к людскому правосудию. Гагарин принял его челобитную и даже по содержанию её «на съезжем дворе допрашивал» Пушкина; дело оттого, однако ж, ни мало не продвинулось: Гагарин, призвав к себе Смольянинова, советовал ему помириться со своим воеводою, который, конечно, не преминул бы выместить на нём своё зло. По счастью, Пушкин был в это время отозван из Красноярска, и Смольянинов мог без особенных опасений возвратиться на своё пепелище; но тщетно было его прошение новым воеводам отпустить его в Москву: надо думать, что вновь прибывшие в Сибирь начальники получили обязательное наставление от губернатора и воевод-товарищей.

Такова печальная Одиссея Смольянинова. Не лучше было и с Вороблевским. Получив свободу, он отправился в Енисейск и подал челобитную тамошнему воеводе Черкасову; тот посадил его в тюрьму, где он и пробыл около двух месяцев. Приехал туда Гагарин; Вороблевский обратился к нему; Гагарин выпустил его из тюрьмы, но велел держать на съезжем дворе и, продержав около восьми месяцев, уехал, «не учиня никакого решения», а Вороблевского опять посадили в тюрьму, где он находился во всё время отсутствия Гагарина, продолжавшееся полтора года, и выпущен был уже вновь прибывшим в Енисейск воеводою, Ржевским.

Для окончательной характеристики сибирского управления и воеводы Мусина-Пушкина в особенности, скажем, что после казни Мишагина, он взял и его сына и пытал его, выведывая, где его имущество; но молодой человек скоро из-под караула ушёл; тогда принялись за остальных членов его семейства: за старуху-мать, за его вдову и дочерей. Первая, по старости лет, и вдова были освобождены; но старшая из дочерей Мишагина была пытана, а другая, пятнадцати лет, только подымана, и обе долго сидели в тюрьме.

Происшествия, здесь рассказанные, не нуждаются в комментариях; они говорят сами довольно красноречиво. Но стоит подумать о том, какой след по себе оставляют подобные случаи: какие чувства должен был унесть с собою без вести пропавший сын Мишагина! Сколько злобы должно было накипеть в сердце Смольянинова и Вороблевского! Какими последствиями разрешилось на дальнейшей жизни двух молодых женщин заключение их в одной каморке с несколькими десятками колодников! Какой осадок желчи и безнадёжного уныния должен был лечь на всё народонаселение Красноярска!... Кто всё это взвесит, измерит, определит? Но кто и отвергнет всё его действительное значение?...

Благодаря крепкому товариществу, соединявшему между собой начальных людей Сибирской Губернии, вероятно, Вороблевский и Смольянинов никогда не добрались бы до Москвы, и голос их замер бы в сибирских пустынях; но вот на помощь им является, как deus ex machine, некто тобольский казак Григорий Левшутин. Это был человек истинно-необыкновенный, тип, к чести нашего времени, кажется уже несуществующий. Мы знаем, что были на Руси люди, официально занимавшиеся доносами; мы видели доносчиков-дилетантов, но Григорий Левшутин всю жизнь свою посвятил, всю душу свою положил на это дело. С чутьём дикого зверя он отыскивал свою жертву, с искусством мелодраматического героя опутывал её, выносил истязания со стоицизмом фанатика, поддерживая свои изветы; едва окончив одно дело, начинал новое; полжизни провёл в кандалах и на предсмертной своей исповеди подтвердил обвинение против одной из многочисленных своих жертв… И что же? этот гений зла приходил с милостыней в остроги и в настоящем случае является спасителем, или, по крайней мере, адвокатом Вороблевского и Смольянинова.

Прошло пять лет после казни Мишагина. Левшутин сопровождал из Тобольска партию колодников. Зима застигла их в городе Нарыме и они остановились. В числе препровождаемых арестантов был один почти столетний раскольник, Терентий Копытов, человек, много видевший на своём веку, во многих местах перебывавший и имевший многое, о чём порассказать. В беседах с ним проводил Левшутин длинные зимние вечера, и в одну из таких бесед услышал от него довольно распространённую между раскольниками басню о том, что царь Пётр, истинный царь Пётр, отпрыск царственного древа, пропал без вести, а что вместо него царствует на Руси самозванец, по одним известиям немец, сын Лефорта, по другим – жидовин… Левшутин обстоятельно расспросил старого раскольника о всех подробностях этой басни, искусно заставил его повторить её при свидетелях и принял к сведению.

Во время длинного пути от Тобольска до Красноярска, куда следовала арестантская партия, Левшутин собрал ещё несколько материалов для уголовных дел, прибыл, наконец, в Красноярск, сдал местному начальству вверенных ему людей, и в ожидании обратного отправления стал посещать тюрьмы и остроги. В пасмурные зимние дни, в долгие ночи, томимым непроизвольною праздностью заключенным нечего более делать, как передавать друг другу рассказы о своей многотревожной жизни, эпизоды иногда кровавые, рассказываемые с возмутительным цинизмом, иногда таинственные и мистические, иногда полные тоски надрывающей. Таковы были, например, рассказы Вороблевского о своей судьбе, о судьбе Смольянинова и Мишагина. Усердный участник задушевных бесед красноярских арестантов, Левшутин присоединил и рассказ Вороблевского к прежним своим уголовным материалам, и возвратился в Тобольск с твёрдым намерением пробраться до Москвы.

Это удалось ему: он перекупил у одного тобольского казака право сопровождать снаряжаемый в Москву караван; но здесь другие, более неотложные дела поглотили всё его внимание: он попал в руки раскольников, и чуть не был ими убит, чуть не был опутан их интригами перед судом, но наконец одолел и их, и судей своих, отдал под суд целое нижегородское комендантское управление и только тогда уже, справившись с личными своими врагами, поднял дело о знакомых нам сибиряках. Это было в 1721 году, через четырнадцать лет после казни Мишагина. Дело было поднято, но оно, натурально, пошло медленно: свидетели были за несколько тысяч вёрст от Москвы. При том большая часть из них не могла быть вытребована к делу: одни, как сын Мишагина, потому что никто не знал, где они скитаются; другие, потому что их уже не было на свете. Вороблевский и Смольянинов, так долго и тщетно стремившиеся в Москву, были, наконец, привезены; но по их жалобам судить уже было некого; по крайней мере, главный их злодей Мусин-Пушкин был уже в земле, благополучно скончавшись незадолго пред тем в должности коменданта на каменских железных заводах. Затем, было ли исследовано, почему ни один фискал, ни один человек из сибирской административной иерархии не знал или не хотел знать о злодействах Пушкина – об этом я сведений не имею.

Если вдруг вы дочитали этот текст до конца и он вам понравился, вы можете поддержать нас словом или даже рублем вот тут